Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово «наставница» мелькнуло выше не совсем безосновательно: Юлия – бывшая ученица литературной студии Марины Москвиной и, собственно, продолжает чувствовать себя ученицей – только в более глубоком, не профессиональном, но человеческом смысле. Марина и теперь ещё отчасти наставляет Юлию, – скорее, мотивирует: пиши, пиши же. И собирай написанное. Немного корректирует: «Только не увязай в мыслях, чувствах, „работе“. Письма – в отличие от столбовой прозы – материал неверный и летучий. Они погаснут от сушки, выжимки и утруски. Не усердствуй!»
Но в целом это (даже при сохранении неравенства в обращении: Марина Юлии – «ты», Юлия Марине – «вы») – диалог равных.
И призыв писать о любви – не от наставницы, а от самой Юлии. Точнее, цитата из диалога двух героев Уильяма Сарояна, – которую Юлия в самом начале переписки шлёт Марине для неведомого читателю интервью, – а слова эти берут да и становятся ключом ко всему написанному.
«Весли Джексон – Виктору Тоска:
– Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других, и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всём без конца? И как это выйдет у меня: по-серьёзному, или я только смешное буду видеть во всём?
– Ты, главное, пиши о любви, – сказал Виктор. – Любовь – это единственная стоящая вещь. Повторяй без конца: «Люблю». Расскажи им, Джексон, ради бога, о любви. Ни о чём другом не говори. Это единственное, о чём стоит рассказывать. Всё на свете – ничто, только и есть, что любовь. Так расскажи им о ней!..»
И вообще, кажется, голос Юлии Говоровой здесь в некотором, очень важном смысле, – главный. Марина, в основном, настаивает, чтобы этот голос звучал, чтобы Юлия не только лечила своих зверей, но ещё и обязательно писала. Лучше всего, конечно, – рассказы и повести, но самой Юлии больше нравится – письма. Ей вообще достаточно, в идеале, одного адресата: так лучше слышно.
«Марин, наверно я человек писем, а не рассказов. Я просто пишу вам письма, и этого мне достаточно. Всё остальное вводит меня в какой-то ступор. Я не понимаю, кто это будет читать. А вам пишу на одном дыхании. <…> Пусть у меня будет один читатель – вы. Пусть это будет несколько человек. А я буду писать вам.»
Тут важно, чтобы прямо из рук в руки, – тогда только слово будет весомо, как предмет. Как «хлеб, подковы и гнездо певчего дрозда».
«Что ещё я могу подарить своему учителю после сердца?
Хлеб, подковы и гнездо певчего дрозда.»
То, что она пишет, – в сущности, адресованный дневник. И, как положено правильному дневнику, – повествует он, в сущности, о внутренней жизни. Только выговорена эта внутренняя жизнь образами того, что видится вокруг каждый день; языками внимательно наблюдаемых природных событий.
Так, на самом деле, честнее и точнее.
И вся эта окрестная природа, и весь этот по доброй воле избранный почти отшельнический образ жизни необходим Юлии для качественного самопонимания и самоосуществления. Для лучшего чувства самой жизни, наконец.
«Случайно у Олеши открыла и прочла: нельзя сказать, что я достиг чего-то или не достиг, это ерунда – главное, что я каждую минуту жил. Та же история – со мной. Но всё-таки наслаждаться каждым шагом лучше, когда под ногами земля, песок, чабрец, сосновая хвоя…
Или когда кормишь сойку личинками пчёл. Даёшь личинку сойке, у ней голубые полосы на крыльях, личинку в клюв запихиваешь, она проглатывает, и это счастье.»
Природные же события и неотделимые от них, плавно переходящие с ними друг в друга события деревенские Юлия описывает с обоюдоострым вниманием: натуралиста и художника.
«…когда копали картошку, многие выставили во дворе «буржуйки», варили на них картошку молодую (ненужную мелкую) коровам, курам. Почти в каждом дворе, в саду или, вообще, у входной калитки – горит печка. Тут же воду грели на печке в вёдрах для коров.
И вот идёшь вечером по деревне, – везде огни, если дверцы у печек открыты, и дым из низеньких прокопчённых труб. О садовых печках кто заботится?
Я это запомнила в одну из осеней, когда уже холодно, печки светятся огнём и углями в темноте, пахнет картошкой, иногда слышно, как выплёскивается, кипя, из чугунка вода на печку.»
Господи, а ведь чистая поэзия. Хотя даже ни одной метафоры, никаких игр со словами, с множественностью смыслов. Каждое слово – в своём единственном значении. И тем не менее – поэзия, и всё это простое, почти скупо-протокольное описание ситуации – не метафора даже, а что-то более мощное. Выговоренный словами архетип, например. Почему так?
Это – книга о тишине. И даже так: книга тишины.
Которая, оказывается, переполнена разнообразными звуками.
«Как слушает волк? Наклоняет голову то в одну сторону, то в другую сторону, как будто сравнивает – что услышит сейчас одним ухом, что другим. Чувствует, вода подо льдом, и скребёт по льду лапами, прогрызает лёд. Копает ямы в болотцах, докапывается до замёрзшей земли, травы, до корешков каких-то, пахнущих илом, гнилью. И с наслаждением их ест. Вчера поставила мне лапы на плечи, и голову положила на плечо, а я на пеньке сидела рядом с нею.
Казарки трубят очень зычно, глубоко, низко и протяжно. Чудный крик.»
А деревенская жизнь – переполнена огромными, как глубоководные рыбы, событиями. Здесь всё – событие, здесь нет незначительного и пустого.
«…лосиная шерсть в карманах, жаворонок на вечернем току, аист пролетел, крик цапли…»
Медленные, крупные, сырые вещи жизни. Осязаемые и безусловные. Те, что прежде и глубже и истории (которой в письмах собеседниц почти нет), и цивилизации, и, кажется, самой культуры. Правда, для того, чтобы их разглядеть и выговорить, требуется высочайшая культура и тончайшая рефлексия.
Письма Юлии, при всей их внимательной простоте, ясности и почти исключительной сосредоточенности на крупных первичных вещах жизни, – тексты далеко не наивные. За ними стоит, помимо и прежде личного душевного устройства автора, сложная, тщательно усвоенная и продуманная традиция, – и не одна. С одной, западной стороны, – целый ряд явлений, родственных по умонастроению и чувству мира, от «Уолдена, или Жизни в лесу» Генри Дэвида Торо до, скажем, дневников Пришвина и записок обосновавшегося на русском Севере поляка Мариуша Вилька. По-русски такого, пожалуй, немного писано, – Пришвин, скорее, в ряду исключений. Ещё приходит на ум сибирская проза Михаила Тарковского. С другой стороны, восточной – японские и китайские авторы – поэты и мыслители, которых обе собеседницы не устают цитировать и ставить эпиграфами к главам своей книги. И даже sms-ки, которыми они обмениваются, – несомненные наследники восточной поэтической традиции, совершенно осознанные в этом качестве.
«голубое небосиняя река,снег, лебедитакиевесенниедела,Марин»То есть, о самом главном – и немногими, крупными, редкими штрихами. С просветами между этими штрихами, – большими вдохами после словесного выдоха, – чтобы был виден и слышен мир сам по себе. У этого отношения к миру (у этой этики) – своя эстетика.
Вообще же, такое мировосприятие – насквозь этично, напряжённо-этично. Оно, наполняющее эту в высшей степени созерцательную прозу, – ни в малейшей мере не бесстрастное и незаинтересованное созерцание: это острое чувство ценности всего живого.
«И вот мы выехали, по полям с кротовьими бугорками, с дырками в земле от полевых мышей, и не просто с дырками, а целыми узорами на земле от их туннелей, проходов, траншей, всем, что было скрыто под снегом, а сейчас открылось.
Земля в узорах. Полёгшая из-под оттаявшего снега трава. И аисты уже по полям гуляют. Летят гуси, но что поделать – стреляют в них, хотя это зло и нечестно, и мы ждём подранков, но надеемся, что гусиный бог сбережёт. Видно по полёту гусей, что они напуганы, рассеяны, недостаёт звеньев в цепи, но они поддерживают друг друга. Сильный ветер. Иногда надувает и дождь, и снег. И они летят. Стыдно за человека перед гусями.»
Но где же любовь, в конце концов? – нетерпеливо дёргает рецензента за рукав читатель с типовыми ожиданиями. – Да везде. Нет ни единого участка в этих текстах, в котором бы её не было.
И, разумеется, это роман: роман человека и мироздания. С только ей, любви, и свойственным взволнованным вниманием, с чутким вслушиванием в любимое, с постоянным благодарным удивлением ему – «не устаю любоваться», с совершенным отождествлением собственного счастья и смысла со счастьем любимого: «волк счастлив, значит, жизнь моя удалась».
А вот Марину